Т.Венедиктова, М.Раренко - Национальная история-как-роман

^ Т.Венедиктова, М.Раренко Мир-как-дом: разговоры по-домашнему (У.Д. Хоуэллс и И.А. Гончаров)

И.А. Гончаров и У.Д. Хоуэллс принадлежат к числу художников-бытописателей, для кого ха­рактерна осознанная озабоченность проблемой национального своеобразия. Оба - реалис­ты по самоопределению и стойкой литературной репутации. Оба видят свою миссию в освобождении литературы от обветшалых, заемных (ассоциируемых на том этапе с романтизмом) формально-жанровых условностей, в верном от­ображении отечественной - соответственно, русской и американской, - жизни. Внимание к национальному проявляется у обоих не только в фиксации специ­фических реалий, но и в усилиях создать художественную версию «базового» для национальной культуры типа личности. Успех в этом обоих прозаиков общепризнан: романы «Обломов (1859) и «Возвышение Сайласа Лэфема» (1885) с момента их написания и по сей день настойчиво обсуждаются в аспекте национального своеобразия запечатленных в них человеческих типов и картин жизни.

Проблема национальной специфики как специфики речевой ясно осознавалась авторами обоих романов: язык, по убеждению Гончарова, - «самое живое и чуть ли не единственное выражение национальности»;102 «В литературе, - утверждал Хоуэллс, - мы хотели бы слышать подлинную американскую речь, во всем раз­нообразии ее говоров - тенессийского, филадельфийского, бостонского, ньюйоркского».103 Сходным образом формулируя художественную задачу,104 Гончаров указывал на проистекающие из нее возможные издержки, а именно - труднопереводимость. Драматический компонент художественной прозы - сцены быта, пронизанные диалогами или описывающие об­щение, - с его точки зрения, труднее всего поддается переводу: «драматические произведения во­обще всегда бледнеют даже в хороших переводах на другие языки» (8:468). Последнее происходит оттого, что смысловые импликации, соединяющие микро­контекст внутрироманного общения с макроконтекстом «родной» культуры, узнаваемы и драгоценны для «своих», но для «чужих», иноязычных читателей, увы, теряются (тем более что их прояснение и реконструкция, как правило, не осознаются пе­реводчиком как специальная задача). Себя, наряду с Гоголем и Островским, Гончаров относил как раз к числу «тесно национальных живописцев быта и нравов русских», которые «не могут быть переводимы на чужие языки без ущерба достоинству их сочине­ний» (8:464).

Предпринятый нами анализ не предполагает полномасштабного сравнения романов «Обломов» и «Возвышение Сайлеса Лэфема», тем более что почвы для сравнения, в общем, не много. Оба произведения сосредоточены на камерной ситуации - коллизиях, ошибках, недоразумениях внутри любовного треугольника, - но в качестве фона подразумевается широкая картина общества, переживающего болезненный процесс самопреобразова­ния: традиционная элита теряет опору в привычном образе жизни, сталки­ваясь с будоражащим вызовом нового (некоторый параллелизм можно усмотреть в сюжетной канве: Илья Обломов приезжает из провинции служить в Петербург, Сайлас Лэфем - делать бизнес в Бостоне, оба по разным причинам терпят неудачу и в итоге возвращаются, буквально или символически, туда, откуда начинали). В обоих романах обильно представлена бытовая, неформальная диалогическая речь, - в каждом выстраивается своеобычный «образ речи», интересующий нас здесь как авторская модель на­ционально-специфического (соответственно, русского и американского) дискурса.

Русская речь в романе Гончарова типизируется в речи Обломова (фигуру которого автор, по собственному признанию, выписывал «ощупью», чувствуя инстинктивно, как в нее «вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека», 8:106) и «обломовцев», включая людей, облеп­ляющих Илью Ильича в Петербурге: обломовскую атмосферу он воспроизводит всюду, куда ни переезжает. В большинстве ситуаций общения, представленных в романе, центральный герой не только фигурирует как один из субъектов, но и «задает тон», поэтому образ «обломовской речи» воспринимается как образ «русской речи» (иронически окрашенный, даже слегка гротескный, что не отнимает у него поэтического обаяния). Единственно в речи Штольца, по замечанию Вайля и Гениса, «слышен чужеземный синтаксис».105

Общение в Обломовке - принципиально общение «своих»: долго, тес­но, привычно и неразлучно живущих людей. Доля устойчиво-общего в их жизненном опыте так высока, а образ жизни так ритуализирован и предсказу­ем, что функция обмена в быту и в речи едва ли не атрофирована: «поменяться ... идеей нечего и думать» (4: 178). Собеседникам нечем обмениваться, поскольку «все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища вза­имно исчерпаны и изведаны» (4:132), а «интересы ... сосредоточены на них самих» (4:106). Жизнь определяется как совместное проведение времени, ее высшая радость и цен­ность - наслаждение совместностью, взаимопричастностью.106

Поскольку все люди воспринимаются как близкие, «свои», проникновение в подробности жизни («…переберут весь околоток, ... проник­нут не только в семейный быт, но в сокровенные замыслы и намерения каждо­го, влезут в душу...», 4:138), ощущаема не как бесцеремонность, а как семей­ственная интимность.107 И наоборот, отчуждение, оценка в качестве «другого» переживаются как акт негуманности - «извержение из круга челове­чества» (4:27). Любить другого человека, с пафосом утверждает Илья Ильич в разговоре с Пенкиным, значит помнить в нем самого себя, обращаться с ним, как с самим собою. В идеале, не должно быть никого, к кому нельзя было бы перебросить мостик род­ственного сопереживания.

Обломовский разговор строится поэтому как ритуальное - снова и снова - описание круга жизни, в который включаемо все расширяющееся число «своих». За пре­делами круга темнеет мир чужаков, неведомых и неинтересных, зато внутри - уважительно и любовно, по имени-отчеству перебираемые: Наталья Фаддеевна, Мария Онисимовна и муж ее Василий Фомич, Анна Андреевна Хлопова, Маланья Петровна, Лука Савич, Алексей Наумыч... Тот же ритуал соблюдается в петербургской «мини-Обломовке», в частности, в беседе Ильи Ильича с Судьбинским: «Ну, а что Кузнецов, Васильев, Мехов...?» А также Иван Петрович, Семен Семеныч, Пересветов, Свинкин... По поводу неведо­мого Олешкина, упомянутого, как, впрочем, и все перечисленные выше лица в первый и последний раз, между собеседниками происходит прочувствованный обмен репликами чуть ли не на десяток строк: «Он добрый малый, - сказал Обломов. - Добрый, добрый; он стоит. - Очень добрый, характер мягкий, ров­ный, - говорил Обломов. - Такой обязательный, - прибавил Судьбинский. ... Прекрасный человек! Отличный человек! - заключил Обломов» (4:26).

Тавтологический повтор, напоминающий отчасти ритмические форму­лы, употребляемые при сказывании сказки, обильно представлен в речи гончаровских персонажей. Совершенно нефункциональный с точки зрения обмена информацией (что во многих случаях служит источником комического эф­фекта), он выполняет другую, по-своему не менее ценную функцию, обеспе­чивая синхронизацию индивидуальных жизненных ритмов, моторную ми­микрию, эмоциональное отождествление.

Адекватной заменой повтору выступает уютное и недокучное «глубокое молчание» (4:134) - необходимая фа­за во всяком обломовском разговоре: «Потом уже переходят к молчанию...» (4:136). Молчание обозначает нулевую степень содержательности общения, но одновременно его высшую наполненность, эмоциональный комфорт, душевную слиянность, когда излишне уже всякое опосредование, в том числе словом. В качестве «идеального собеседника» при Обломове су­ществует некто Алексеев, неизменно и молчаливо согласный, сочувствующий, сопереживающий и представляющий в этом отношении «какой-то неполный, безличный намек на человеческую массу» (4: 33), с чьей стороны максимум родственного участия неотличим от максимума безразличия.

Ценность даже более высокую, чем молчаливое внимание-понимание, представляет собою единение в экстатическом (со)переживании, будь то со­вместный смех (когда «все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские боги», 4:138) или совместные слезы. В развитии романного действия крити­ческие моменты общения персонажей сопровождаются почти неизменно со­вместными слезами: Штольц, прощаясь с родным домом, плачет вместе с бла­гословляющей его крестьянкой; слезы льются в патетический момент объясне­ния Обломова с Захаром: «Захар продолжал всхлипывать, и Илья Ильич был сам растроган ... и последние упреки досказал дрожащим голосом, со слезами на глазах» (4:96); Ольга и Оболомов вдруг плачут в неожиданном пред­чувствии любви, уже вместе, хотя и не вполне еще вместе, - они же вновь проливают слезы в момент прощания: «Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, ... взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы» (4:374).

Типический обломовский разговор (между матушкой Ильи Ильича и Натальей Фаддеевной) достигает кульминации именно в совместном плаче, по види­мости беспричинном, ничем не мотивированном: «Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.

- Что ты, мать моя? - спросит в тревоге другая.

- Ох, грустно, голубушка! - отвечает с тяжелым вздохом гостья. - Прогнева­ли мы господа Бога, окаянные. Не бывать добру.

- Ах, не пугай, не стращай, родная! - прерывает хозяйка.

- Да, да, - продолжает та. - Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство ... наступит светопреставление! - выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе горько плачут» (4:138). Страх, тревожность изобра­жаются здесь как эмоция отчужденная (в данном слу­чае, комически) от практического повода и здравого смысла, - можно ска­зать, стихийно эстетическая, ценимая сама в себе, в своей абсолютной «незаинтересованности» и эмпатическом потенциале.108

Излюбленная форма проведения досуга в Обломовке - оказывание ска­зок. Ситуация предполагает со стороны как рассказчика, так и слушателя, взаим­ную доверчивую преданность вымыслу - не новому, а хорошо знако­мому, пришедшему к участникам общения «в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек» (4:119). Сказитель и его аудитория совместно пере­живают перипетии сказки - смеются, плачут, дрожат от страха, устают, волнуются, торжествуют. «Няня повествовала с пылом, живописно, с увлече­нием, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвы­шался до непривычных нот. Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах» (4:121). Кульминация сопереживания (фактически, со-бытия) сопро­вождается порывом к телесной близости, воплощающей полноту любовного доверия: «ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни» (4:122).

Сказка важна тем, что открывает доступ в общее ценностное пространство (предания, тради­ции, коллективного воображения), служащее «обломовцам» основанием самоидентификации и источником жизненных идеалов: маленький Илюша воображает себя ска­зочным добрым молодцем и даже взрослым продолжает невольно мечтать о Миликтрисе Кирбитьевне. Сказочные нормы добра и зла, красоты и безоб­разия, и т.д. приемлемы слушателями обоюдно и безусловно: критика, индивидуальная рефлексия с их стороны исключаются самим способом бытования жанра.

Доверие русского человека к «соблазнительным сказаниям старины» (4:121), пожизненное пребывание «в рабстве» (4:119) у поэтического вымысла – приверженность, иначе говоря, мифологическому сознанию - повествователем в романе оцениваются неоднозначно. Поэзия сказки (может быть, вообще поэзия) зиждется на том, что повседневно-практический мир воспри­нимается через «другой, несбыточный», однако же реальный «в высшем смысле»: именно он выступает средоточием нравственных смыслов и эстетических ценностей. Знаком сопричастности им в быту выступают взаимное доверие, преданность, эмпатия.

Иронически заостряя коллизию, Гончаров доверяет роль носителя по­этического мифа никчемному лежебоке, чья претензия на избранность (внушенная архаичным укладом и любовным окружением детства) в социальном отношении смехотворна, но в нравственном – законна и даже свята: любой человек достоин почитания и любви, «каков он есть», независимо от меры социальной успешности. Верно, впрочем, и другое: довериться Обломову значит принес­ти себя - в практическом и социальном отношении - в жертву, что в какой-то момент остро сознает Ольга: «А я? ... Я зачахну, умру ... за что, Илья?" (4:374). Боязнь зряшной жертвы, ограниченность веры-любви индивидуальным инте­ресом останавливает Ольгу109 - она начинает сомневаться в несомненном, в «голубиной нежности» Об­ломова: «... где ее нет!»110 Нравственный идеал приходит в подспудное, но принципиальное противоречие с требованиями практической жизни. Выбор между «золотом в недрах горы» и «ходячей монетой» (т.е. неразменным сокровищем и средством обмена), со­ответственно, между доверчивостью-верой и критицизмом, эмпатией и рассудочностью в романе предстает как необходимый и невозможный одновре­менно. Аргументы в пользу второй возможности (более чем) уравновешиваются поэтическим и нравственным обаянием первой.

Возвращаясь в свете сказанного к теме разговора, позволим себе еще раз констатировать очевидное: типичный "обломовский" разговор отличается высокой степенью взаимно­го вчувствования и низкой степенью рефлексии. Образцом может служить знаменитая (открывающая роман) сцена, которую самозабвенно и, надо полагать, привычно разыгрывают Обломов и Захар: поводом выступают мнимо-оскорбительные («ядовитые», «жалкие») слова, как то: «другой», «огорчил», «благодетельствует», «неблагодарные». Слова эти, исключительно за счет ка­призной игры коннотативных, контекстуальных значений, провоцируют в обоих собеседниках весьма яркие переживания: гнев, страдание, очистительные слезы, примире­ние в итоге. Оглянувшись потом на происшедшее сторонним, критическим взгля­дом, Обломов испытывает неожиданный и острый стыд: «Что, если б кто-нибудь слышал это?.. - думал он, цепенея от этой мысли. - Слава Богу, что Захар не сумеет переска­зать никому; да и не поверят; слава Богу!» (4:100). Слово в «обломовском» об­щении потому так ценит поэзию интимности и бежит чужого слуха, что его ценность и действенность реализуются преимущественно, а то и исключительно в «субъект-субъектном» измерении. При этом общее, общность так естественно полагаются чем-то данным, исходным, что дифференциация "речи для себя" и "речи для других" (Л. Выготский) осознается как проблема и необходимость разве только в редких, сугубо формальных ("неестественных") ситуациях. В норме, в рамках настоящего разговора, речь обеспечивает прежде всего эмоциональное сопереживание, а сверх того, в идеале, «разработку» эмоции вглубь, как золотой (смысловой) жилы - "добывание" (4: 333) смысла через эмоцию. Именно так Илья Ильич переживает свою беседу с Ольгой: «Да, я что-то добы­ваю из нее, - думал он, - из нее что-то переходит в меня» (4:202). Едва ли не самая ценная составляющая таких разговоров связана с бессловесным, интуитивно-эмпатическим «узнаванием» мыслей друг друга, а высшая полнота общения - с мгновениями, когда внешний облик другого становится прозрачен и в нем (или им) начинает говорить нечто иное и большее, чем ин­дивидуальный характер. Так, в сцене объяснения в любви Ольга встречается со взглядом Обломова: «...им глядел не Обломов, а страсть. Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно - истина» (4:206).

Совместное переживание ценности в общении неизмеримо значительнее, чем простое согласие по поводу факта. Последний (факт) и в бытовом диалоге, и во внутренней речи персонажей с легкостью «вплавляется» в готовый сюжет поэти­ческой сказки111 и в новом контексте восприятия предполагает уже не практическую, а эсте­тическую, точнее, эстетико-нравственную реакцию. Так, известие о бежавших му­жиках в сознании Обломова преобразуется в художественную картинку, кото­рая начинает жить своей жизнью и обрастать деталями, явно не идущими к делу, но неотразимо взывающими к сочувствию: «Поди, чай, ночью ушли, по сырости, без хлеба. Где же они уснут? Неужели в лесу?» (4:97). Сходной «животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин» (4:120) отличались и нянины сказки, и рассказы обломовских мальчишек о чужаке, найденном за околицей в канаве, который оказался оборотнем и «чуть не съел Кузьку». Мерой «натуральности» во всех этих случаях является способность слова рождать в адресате доверие, «заражение», полноценный эмоциональный отзыв. Эффект «натуральности» нередко обеспечиваться как раз от­ступлением от фактической истины (в прошении по начальству ушлый Тарантьев советует сослаться на «двенадцать человек детей»; Захар, выпрашивая милостыню, канючит о «тридцати сражениях» и т.д.).

^ Эмпатическая модель общения ценит разговор как средство возбуждения «поэтического резонанса», гармонической взаимонастройки, в которой как минимум подтверждается общность собеседников в конкретном переживании, как максимум - раскрывается уникальность каждой из личностей в их обоюдной преданности надличной духовной норме. Мягкая ирония, с какой эта модель характеризуется в романе, не отменяет, а лишь подчеркивает сочувствие к ней, близость поэтической созер­цательности и вчувствования самому Гончарову как художни­ку слова.


Роман «Возвышение Сайласа Лэфема» (1885) тоже можно прочесть как этюд об общении и проблематичности общения. В семействах Лэфемов и Ко­ри, взамодействие между которыми формирует одну из двух главных сюжет­ных линий романа, беседа - любимое времяпрепровождение, но насколько же это разные виды беседы! Словесное фехтование, принятое в гостиной Кори, повергает простоватого Сайласа Лэфема в обескураженное молчание: "Подобные разговоры были Лэфему неведомы" (с. 186).112 Кори со своей стороны безжалостно судят о манере беседовать, принятой у Лэфемов: "чудовищные речи" (250).

Различие, дифференциация - определяющая характеристика жизни, как она изображается в романе. Мир пребывает в состоянии постоянного несоответствия самому себе. Он пестр, объемлет множество «интерпретативных сообществ», в каждом из которых принят свой язык общения, главенствуют свои нормы и приоритеты. "Мы на этих людей не похожи" (176), - такое ощущение сформулировано миссис Лэфем, но испытывается буквально каждым персонажем романа по множеству конкретных поводов. C осознания непреодолимости различия (impassable differentiation) начинается романическая интрига, его подтверждением («differences remained uneffaced, if not uneffaceable») она разрешается. Молодежь видит жизнь иначе, чем зрелые люди, дамы - иначе, чем мужчины, делец - иначе, чем газетчик, и так до бесконечности. Трюизм, возведенный в степень, становится принципом восприятия - сообщает картине жизни специфическую окрашенность. Розность и различие интересов, обусловленные возрастной, социальной, гендерной, профес­сиональной и т.д. принадлежностью (даже людей родных, по­вседневно и тесно общающихся, разделяют невидимые разрывы), с одной стороны, удручают, с другой, утверждаются как специфическая ценность, - в любом случае, подлежат тща­тельному «замеру», оценке, обсуждению.

Образцовая ситуация «общения по-американски» представлена в сцене, где Сайлас Лэфем и Том Кори беседуют на пароме, окруженные толпой («национальная специфика» которой - непохожесть на, к примеру, толпу ан­глийскую, тут же иронически оговорена повествователем), состоящей из ничем на вид не примечательных, одинаковых, спешащих куда-то незнакомцев. Временная «констелляция» разрозненно движущихся и лишь однократно, без прошлого и будущего, соприкоснувшихся человеческих «атомов», - которая сама пребывает в движении (на пароме, в железнодорожном вагоне, на вокза­ле или в вестибюле гостиницы) - вот типический контекст общения. По ходу разговора Лэфем замечает, что, даже пользуясь паромом ежедневно, он редко опознает в толпе знакомое лицо и не устает удивляться тому, как трудно, поч­ти невозможно, по внешнему облику угадать внутреннее содержание личности. Из этого наблюдения герой Хоуэллса делает неожиданно пессимистический вывод113 о взаимной отчужденности людей, а заключение оптимистического и даже отчасти назидательного характера: «… видно, оно и лучше, чтобы мы не знали, что у каждого у нас на уме. А иначе человек сам себе не хозяин. Пока он себе хозяин, из него еще может быть толк. А если его видят насквозь – пусть даже и не видят ничего очень уж плохого, - тогда это человек конченый (92).

«Непрозрачность», высокая степень автономии и «самостояния» ценимы и культивируемы американцами, подчеркивает Хоуэлс, во всех сферах человеческих отношений, включая даже традиционно интимные, семейные.114 В романе, коллективными героями которого являются две семьи в двух поколе­ниях, комментарии на этот счет звучат многократно, из уст повествователя и из уст основных персонажей.115 Каждый из них, оставаясь членом семейного сообщества, проживает свою драму наедине - разорения (Сайлас), ревности (миссис Лэфем), неразделенной любви и вины (Пен), обманутых надежд (Айрин). В силу несовпадения контекстов восприятия одно и то же событие вызывает противоположные реакции: именно поэтому, а не в силу личной черствости, Пен испытывает облегчение, узнав о финансовых затруднениях отца, а миссис Лэфем благодарит Бога за милосердие, когда слышит, что их сгоревший новый дом не был застрахован. Снова и снова по ходу повествования создаются микроситуации, напоминающее читателю о «несообщаемости» личных миров: например, ведя как будто общий разговор, персонажи вкладывают разный смысл в одно и то же слово или местоимение. Отец пытается поделиться с дочерью мучительной для него проблемой, но та толкует его слова, исходя из собственной озабоченности, а заметив нелепость ситуации, горько смеется: «Девушка засмеялась. Она думала о своей заботе, отец – о своей. Значит, надо вернуться к его делам» (265). (В оригинале последняя фраза куда красноречивее: «She must come to his ground». Разговор не сводит собеседников на общей «почве» - “ground”, каждый последовательно пребывает на своей).

Никто или почти никто в романе не стремится обмануть другого, многочисленные недоразумения, «цепляясь» за которые, развивается сюжет, происходят из «естественной» и непреодолимой разгороженности референциальных полей. Преодоление разности-розни в большинстве случаев иллю­зорно: гордость собственной проницательностью, способностью проникнуть в замыслы другого человека на поверку оказывается самодовольной под­слеповатостью, а «проникновение» - проекцией собственных предрассудков.

Американский критик У. Маньер обратил внимание на последовательное использование в романе «Возвышение Сайласа Лэфема» «драматической формулы»: за каждым сюжетно значимым эпизодом следует его обсуждение, в котором выпукло проявляется дробность, плюралистичность, вариативность восприятия происшедшего его участниками или свидетелями.116 В ходе обсуж­дения, применительно к обсуждаемой ситуации, вырабатывается некоторое представление о реальности, способное стать основанием для согласованных действий. Вот момент, относящийся к завязке романного действия (в приводимой ниже цитате «она» - Айрин Лэфем, «он» - покоривший ее воображение Том Кори): «Some of the things that he partly said, partly looked, she reported to her mother, and they talked them over, as they did everything relating to these new acquaintances, and wrought them into the novel point of view which they were acquiring. When Mrs. Lapham returned home, she submitted all the accumulated facts of the case, and all her own conjectures, to her husband, and canvassed them anew».117 Цепочка глаголов, обозначающих разные виды «говорения» - «said... reported... talked over... related… submitted facts and conjectures to... canvassed anew», - представляет процесс постепенного освоения факта, впечатления или услышанного слова: их описание, осмысление, обсуждение с разных сторон, переработку («wrought» - от «work»), переформирование («canvassed») и т.д.. Роль общения как деятельности по совместному конструи­рованию реальности четко осознается и внимательно анализируется Хоуэллсом.

Владение словом в этом контексте вырастает в решающе важное индивидуалъное преимущество, которым располагают относительно немногие. В семействе Лэфемов Пен - признанная мастерица «разговорного жанра». Характеристики ее манеры (“those yarns of hers”, «funning», «drolling», «running on») позволяют ассоциировать ее с традицией исконно американского, западного («фронтирного») юмора. Пен заставляет смеяться как бы непредумышленно, сама оставаясь серьезной, ведет речь о пустяках, обыкновенно не замечаемых, но в ее «подаче» вдруг обретающих живописную зримость (ее матушка выражает это так: «she... got... some trick that'll paint'em out so't you can see'em and hear'em»). Дар красочной речи в со­четании с острой индивидуальностью видения, живой непредсказуемостью реакций, относительной раскованностью поведения, способностью к импровизации и цепким здравым смыслом – делает именно Пен героиней романа, как любовного, так и лите­ратурного.118

Способностью «разукрашивать» предмет посредством слова,119 тем повышая его ценность в глазах окружающих, обладает и сам Лэфем. Ког­да речь заходит о его краске, он впадает в упоенно-горделивое хвастовство, для обозначения которого в американской культурной практике (и в тексте романа) используется ряд расхожих обозначений: bragging, blowing, swelling up. Этот стиль самопрезентации плохо совместим с нормами светского хоро­шего вкуса, однако не чужд вдохновения и своеобразного обаяния.

Общепризнанная функция «успешной речи» в американском понимании - «потенцирование» факта, сообщение ему красочности, энергии, размаха и объема (на этом строится, как мы видели, жанр «tall tale», а равно и механизм рекламы). «Преобразованный», «преувеличенный» таким образом факт выступает как товар, ценность кото­рого на рынке коммуникаций определяется в порядке торга между продавцом и покупателем. Ситуация несет в себе определенные риски (в ней можно проиграть, быть одураченным) и обязывает к взаимной настороженности, если не сказать подозрительности. Эта игра по большей части потустороння мо­рали, однако, будучи игрой на равных, может быть исполнена специфической привлекательности.

Общение между персонажами романа Хоуэлса протекает по большей части в режиме взаимного «торга»: описание ситуации служит не столько средством ее определения, сколько средством ее (а также партнера по общению и самого говорящего) «тестирования». К примеру, на вопрос: "Ты и в самом деле так думаешь?" - характерным образом следует ответ: «Я выдвигаю гипотезу» (158). Задавшись во­просом, должна ли ее старшая дочь пожертвовать собственным чувством ради счастья младшей, миссис Лэфем формулирует одну за другой взаимоисклю­чающие позиции: нет, не должна, у нее тоже есть право быть счастливой; да, должна, в этом состоит ее нравственный долг. И то, и другое, последователь­но, она заявляет в разговоре с мужем - с целью, в обоих случаях, быть опро­вергнутой, спровоцировать контраргументацию (которую тот и предлагает): «Мать сказала это, давая отцу возможность защитить дочь. И он ее не упустил. Миссис Лэфем была, по-видимому, удовлетворена такой позицией мужа, но теперь она вступилась за Кори” (232). Похожим образом строится разговор Пен с матерью: девушка предлагает одно описание ситуации, потом - противополож­ное, от крайности самоотречения бросаясь в крайность самоутверждения, как бы примеряя ту и другую к себе и находя их в итоге равно (хоть и в разных от­ношениях) неприемлемыми.

Заметное место в диалогах-обсуждениях занимают недоуменные гадания относительно смысла уже прозвучавших речей. Во многих случаях простое повторение реплики деконтекстуализирует ее, проявля­я неожиданную, с точки зрения говорившего, функцию. Общающиеся в романе Хоуэллса в большинстве исполнены мучительной неуверенности: что именно мною «сказалось» - не то, быть может, что я хотел сказать? И что имел в виде собеседник? - подозревать ли в высказывании, с виду нейтральном, всего лишь констатирующем факт, - оскорбление? язвительный укол? шутку? или даже объяснение в любви? Буквальное (что) содержание вы­сказывания не вызывает сомнений, но его интенциональный и функциональный (зачем) смысл подозрителен по причине уже упоминавшейся розности контекстов. Наличие неопределенности, высокой степени риска при интерпретации даже того, что кажется очевидным, характеризует все коммуникативные ситуации, представленные в романе.

Например, Айрин в беседе с Томом Кори по поводу будущей семейной библиотеки высказывает «задумчивое» (thoughtful) замечание: «Наверное… нужен будет Гиббон» (119). В ее устах это не более, чем констатация факта, а кроме того, по-видимому, попытка утвердиться в глазах Тома, показать свою образован­ность. Это понимает читатель, между тем как Том слышит в прозвучавшей фразе шутку (иронию в адрес собирателей «библиотек напоказ», уповающих на толстотомного Гиббона, как на зримый знак «культурности») и с присущей ему светской вежливостью пытается ее поддержать: "Если захотите его прочесть, - сказал Кори, смеясь этому как шутке» (в оригинале: «…with a laugh of sympathy for an imaginable joke"). Ответная, простодушно-серьезная реплика («Мы его проходили в школе») обнаруживает полную неуместность его упражнений в остроумии, а читателя подтверждает в предположении, что Айрин могла бы быть только объектом подобной шутки, никак не субъектом. Сходную социально-дифференцирующую роль выполняют многие высказывания Лэфема: в его собственных устах они исполнены достоинства, - в контексте восприятия людей с другим кругозором и образованием звучат убийственной автопародией. Читатель же слышит «надвое» - и то, и другое.

Сознание зависимости факта от точки зрения на него и ракурса описания отличает позицию рассказчика от позиции любого из персонажей. В осознании этой зависимости, в признании равноправных версий реальности как подлежащих «исчислению» и согласова­нию состоит, как кажется, суть урока, который роман предлагает читателю. Проблемы нравственности и справедливости решаемы, по Хоуэллсу, не иначе, как на этой основе. В затруднительной ситуации Сайлас и его жена обращаются за советом к священнику Сьюэллу не столько как к служителю Божию, сколько как к благоразумному, здравомыслящему посто­роннему. В силу своей невовлеченности в конкретную конфигурацию челове­ческих отношений, он способен увидеть положение вещей «пропорционально», «в правильном свете» (in the right light), произвести трезвый «экономический расчет» радости и боли, возможной пользы, допустимой жертвы и неотменяемых обя­зательств, тем самым найдя адекватное решение нравственно-психологической задачи.

Свое кредо романиста Хоуэллс демонстративно противоставляет сентимен­тальной традиции, делающей ставку на эмпатию и самозабвенную преданность абстрактному идеалу. Дважды в романе (в разговоре Пен с Томом, потом Лэфема со Съюэллом) впрямую формулируется вопрос: подлежат ли сердечные дела прагматическому «учету». Ответ в обоих случаях предполагается утвердительный, в чем явственно сказывается авторская позиция. Хорошая литература, по Хоуэллсу, - не та, что располагает к сладостному «опьянению» сопереживанием, а та, что создает повод и почву для всестороннего обсуждения жизненных ситуаций, обеспечивая их рационализацию, критическое освоение. Такова в итоге формула хоуэллсовского реализма.

^ Прагматический дискурс, последовательно моделируемый в романе, предполагает наличие дробных контекстов восприятия и конкурирующих описаний-интерпретаций любой ситуации; в затруднительных случаях контакт обеспечивается де-индивидуализированным расчетом, позволяющим сторонам отвлечься от слепящих «предрассудков» («ложных идеалов») и обеспечить то, что, с точки зрения Хоуэллса и максимально близкого ему в романе резонера пастора Сьюэлла, всего важнее: “экономию боли” («the economy of pain») - максимально плодотворное практическое взаимодействие индивидов на основе учета их жизненных интересов.


Предсказуемым образом, обе культуры, русская и американская, осмысливают ситуацию диалога в свете каждая своих пред-убеждений (слово используется здесь не в уничижительном смысле). Понимание Другого, “по-американски” опосредованное практическим (далеким, впрочем, от одномерности) разумом-резоном, “по-русски” охотнее переживается как непосредственное вхождение, вчувствование. “Другость” преодолевается в первом случае на поле общечеловеческого здравого смысла, во втором - общечеловеческого нравственного закона (репрезентирующего, как можно предположить, доиндивидуалистическую родовую спаянность: отнесись к другому как к родному). Авторитетность той и другой инстанции - вплоть до признания за ней права на властный, подразумеваемо благой диктат - в рамках соответствующей культуры не подвергается сомнению.

"Особость" русского риторического идеала с нажимом утверждали славянофилы, противопоставляя западное понятие об индивидуальной, отдельной личности русскому приоритету органической цельности, единства, соборности. В России, настаивал И.В. Киреевский, «никакая личность в общественных сношениях своих никогда не искала выставить свою самородную особенность как какое-то достоинство; но все честолюбие частных лиц ограничивалось стремлением быть правильным выражением основного духа общества». В противоположность этому весь частный и общественный быт Запада строился на том, что «каждый индивидуум … внутри своих прав есть лицо самовластное, неограниченное, само себе знающее законы. Первый шаг каждого лица в обществе есть окружение себя крепостью, из нутра которой оно вступает в переговоры с другими незнакомыми властями».120 Образ "соборного" общения, предполагающий коммуникацию не столько как обмен, сколько как взаимовозбуждение в общающихся "поэтического резонанса", единого ритма, звучания в унисон, и в дальнейшем устойчиво присутствовал в русской культуре, в том числе и на уровне философского обобщения (достаточно вспомнить высказывания на этот счет Н. Федорова, Вл. Соловьева, Н. Лосского, С. Булгакова, И. Ильина, С. Трубецкого, П. Флоренского, С. Франка, А. Лосева и других).

Родственным общим местом, которое так же трудно оспорить в силу его, с одной стороны, опытной вездесущности, и, с другой стороны, социологической непроработанности, является убеждение в том, что русская культура ценит именно нефункциональное общение, - в противоположность тому, что "запятнано" функциональностью, технологичностью, «небратскостью». В этом духе выдержаны, например, рассуждения О. Мандельштама об "эллинистической" природе русского языка, который членами языкового сообщества ощущается как "звучащая и говорящая плоть". Противопоставляя понятие "филологии" западному концепту "литературы", Мандельштам уточняет: «Филология - это семья, потому что всякая семья держится на интонации Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейного общения».121

В русском опыте приватность ассоциируется не с одиночеством, а с домашностью и семейственным кругом общения, смыслообразование подразумеваемо общинно, а не индивидуально, поэтому согласие, единение как бы естественно "даны" и проблематизируется не смысловой обмен как таковой, а самая возможность обособления личного смысла. Другой, характерным образом, не так зрим, как слышим, чем подчеркивается опять-таки момент де-индивидуализированности восприятия: можно говорить об отдельно взятой точке зрения, но не о "точке слуха" – слышат все, как предполагается, одно, но с разной степенью остроты и проникновенности, поэтому чуткость духовного слуха – важнейшая добродетель, а "глухота большой порок". Характерен и устойчивый акцент на идеально-эротическом аспекте общения: «настоящий разговор» воображаем не как обмен суждениями или информацией, а как своего рода "пиршественное узнание".122

Ритуал приобщения к сообществу как общинному телу (в идеале оно воображаемо равновеликим нации) осуществляется через разрушение гордыни, чувства отдельности, самодостаточности. Состоя в братстве, человек мыслит и высказывается не из своего личного, а из общего, общинного тела, - это лишает речь индивидуальной ответственности, а порой и конкретной функциональности, зато бесконечно умножает (по крайней мере, в представлении общающихся) ее силу, делает слово как бы магическим Глаголом, способным непосредственно преобразовывать жизнь. Сохраняющаяся действенность этого стереотипа, социальный потенциал которого так же часто служит во благо, как и эксплуатируется во зло, заслуживает, конечно, специального разбора и исследования.

В американской традиции идея братства и соответствующий тип коммуникации также, естественно, присутствуют, но на макросоциальном уровне их роль несущественна. Сравнительно чаще "братская" связь, в силу ее иррациональности, неконтролируемости, осознается как источник опасности. В той мере, в какой диалог подразумевает открытость Другому, а открытость - добровольную уязвимость, американская культура не склонна его культивировать. Она скорее делает выбор в пользу недоверчивого нарциссизма, грешащего, по определению, манипулятивным отношением к партнеру. Свидетельства американских аналитиков на этот счет многочисленны и нередко формулируются в виде самокритических жалоб.123 Причины подобной «дефектности» (в той мере, в какой вышеописанный комплекс ассоциируется с «дефектностью») следует искать в доминирующей роли, которую играли и играют в публичной культуре США рыночные отношения за счет более или менее явной маргинализации иных типов отношений. Этим же обстоятельством, однако, обусловлены и такие ощутимые преимущества "американского" типа общения, как динамизм и высокая "переводимость" (модульность), эффективность в выработке компромисса, гарантии индивидуального самовыражения в гибко заданных рамках, критическая (ироническая) рефлексия, как бы "встроенная" в акт высказывания.

Любопытно, что когда во второй половине-конце XIX века американский прагматизм оформился в качестве самостоятельного направления мысли, он был воспринят в США как нечто новое и старое одновременно: новое, но и узнаваемое, поскольку - отвечающее сложившемуся идеалу общительности. В мире, как его описывали прагматисты - текучем, пестром, лишенном стабильного центра и абсолютов-опор, - на что было возлагать надежду? Прежде всего, на эффективный взаимообмен и искусство посредничества. В фокус внимания естественно попадала область взаимо-действия, взаимо-влияния, взаимо-изменения, легко поддающаяся описанию в терминах коммерции, общения-как-обмена (начиная еще с У.Джеймса, философы этого направления охотно - и даже подчас вызывающе - использовали рыночный язык при описании феноменов интеллектуальной жизни). В промежуточном пространстве обмена моя "истина" - которая, в сущности, столько же моя, сколько другого человека, - проходит испытание чужим восприятием, оценку на эффективность (или, по Джеймсу, "наличную стоимость"), - обоюдными усилиями сторон она (истина) преобразуется, меняется, продвигаясь в направлении взаимоудовлетворительного рабочего соглашения, трансакции-сделки.

Относительно самостоятельной ценности общения и, в частности, разговора, мнения прагматистов не всегда совпадали. Назначение разговора, полагал У. Джеймс, чисто служебное, подготовляющее к главной жизненной заботе - решению практических задач: «Пока длится разговор, интеллектуализм продолжает безмятежно наслаждаться своими привилегиями. Возврат к жизни не может произойти посредством разговора. Необходимо действие; чтобы вернуть вас к жизни, я должен нечто сделать и тем самым дать вам предмет для подражания».124 Современный (нео)прагматизм трактует функции общения шире, рассматривая его как своеобразную деятельность, а не только противоположность или предуготовление к таковой. Р.Рорти, например, склонен трактовать разговор «как окончательный контекст, в рамках которого должно быть понято познание».125 Назначение философа, с его точки зрения, - не познание истины, а посредничество между дискурсами знания, осуществляемое, по возможности, в вежливо "сократической" манере. По ходу такого собеседования разобщенные манеры мысли вступают в общение, разногласия если не преодолеваются, то умеряются, непримиримые авторитеты приглашаются к компромиссу.

В своих взглядах Рорти не чужд этноцентризма, которого, впрочем, и не скрывает: специфичность американской культуры, считает он, обусловлена своеобразием принятой в ней дискурсивной практики - новым (относительно традиционных европейских представлений) видом "разговора", смысл и цель которого - не в обретении истины и не в достижении окончательного согласия, но в получении удовлетворения от частных, всегда промежуточных, моментов понимания, в самом процессе коммуникативного обмена. Высоко ценя "рабочий консенсус" (временный, условный, поэтому открытый практическому пересмотру и "доводке" – «tinkering»), американское сознание успешно «сопротивляется обаянию согласия в общении».126 Чем и определяется выбор в пользу модели разговора-негоции, разговора-состязания, разговора-игры, где участники объединены не так общим основанием-“почвой”, как “операциональной” рамкой, правилами целесообразного взаимодействия.


0948444313273716.html
0948610339688876.html
0948755323742870.html
0948894110940915.html
0949139046314402.html